Я стояла у входа, сжимая в руках сумочку так крепко, будто она могла удержать меня от бегства. Хостес в золотистом платье скользнула по мне взглядом — быстрым, оценивающим, как по вещи на распродаже.
— Вас ожидают?
— Да… Власова. Мама жениха.
Её улыбка стала чуть уже, но она кивнула и жестом указала внутрь.
Зал ослепил. Хрустальные люстры, черно-золотые композиции, живая музыка. Люди смеялись легко, уверенно — так смеются те, кто не считает деньги, кто не боится завтрашнего дня. Я искала Сережу глазами и нашла почти сразу. Он стоял у центра зала, в идеально сидящем костюме, рядом — Кристина. Высокая, тонкая, с холодной красотой глянцевой обложки. Золото на ней было не украшением, а продолжением тела.
Я сделала шаг. Второй. Сердце билось в висках.
— Мам, — он заметил меня и наклонился, коснувшись щекой. — Ну… нормально выглядишь.
Не «красивая», не «спасибо, что пришла». Нормально.
Кристина посмотрела на меня внимательно, чуть приподняв подбородок.
— Елена Дмитриевна? Очень приятно, — сказала она так, будто делала одолжение. — Проходите, ваш столик… — она замялась, — вон там.
«Вон там» оказалось у самой стены, рядом с колонной и служебной дверью. За столом уже сидели двое — какая-то дальняя тетя Кристины и пожилой мужчина, который сразу уткнулся в телефон. Сережа ушел, не оглянувшись.
Я сидела, слушала звон бокалов, тосты, смех. Когда начали подавать еду, официанты сначала обслужили центральные столы. До нас очередь дошла последней. К тому времени горячее стало теплым, соус — заветренным.
Я не жаловалась. Я ела молча, аккуратно, стараясь не привлекать внимания. Но слова Сережи, сказанные когда-то в шутку, вдруг всплыли в памяти, отчетливо, как пощечина:
«Мама не гордая, доест — не развалится».
Я подняла глаза и поймала его взгляд. Он как раз смеялся над чем-то, что сказал тесть. Увидел меня — и тут же отвернулся.
В конце вечера вынесли торт. Огромный, многоярусный, с золотыми буквами. Все аплодировали. Я тоже хлопала, пока не заболели ладони. Потом начались танцы. Сережа не пригласил меня. Кристина танцевала с отцом, потом с друзьями. Я сидела и думала о том, что в холодильнике дома пусто, а завтра надо как-то дотянуть до зарплаты.
Когда я уходила, никто не заметил. Я сама взяла пальто, сама открыла дверь. На улице было холодно, и мои комиссионные туфли тут же напомнили о себе болью.
Ночью я не спала. Лежала и смотрела в потолок. А утром достала из шкафа папку с документами. Квартира. Та самая «двушка». Наследство от моей матери. Единственное, что у меня было по-настоящему.
Я пошла к нотариусу. Потом — в агентство. Потом — в банк. Всё происходило быстро, почти механически, будто я делала нечто давно решённое.
Через неделю деньги лежали на счете. Я сняла наличные, сложила их в конверт. Рядом положила свидетельство о праве собственности — копию — и короткую записку.
«Сережа. Ты хотел первоначальный взнос. Вот он. Больше у меня ничего нет. И ничего не будет. Мама».
Я не ждала ответа. Я закрыла дверь своей квартиры в последний раз и оставила ключи в почтовом ящике — для новых хозяев. Взяла сумку и вышла.
Через месяц Сережа будет искать меня. Сначала злиться. Потом пугаться. Потом — может быть — понимать. Но меня уже не будет в этом городе.
Мама не гордая.
Просто больше не здесь.
Я уехала на утреннем автобусе. Не поезд — слишком заметно, не такси — жалко денег. Старый междугородний маршрут, скрипучие сиденья, запах солярки и чьих-то пирожков в пакете. За окном тянулись серые поля, облезлые остановки, чужие жизни. Никто не знал, кто я и откуда. И это было впервые… спокойно.
Я сняла комнату в маленьком приморском городке. Дом — старый, с облупленной краской, но с балконом, откуда по утрам было видно море. Хозяйка, Анна Петровна, вдова лет семидесяти, смотрела внимательно, но без лишних вопросов. Ей было достаточно того, что я заплатила сразу за три месяца и сказала:
— Мне нужно тишины.
Первое время я вздрагивала от каждого звонка телефона. Потом перестала брать его с собой. Оставляла в комнате, выключенный. Я много ходила пешком. Училась заново дышать. Впервые за долгие годы я ела, не считая каждую ложку, не думая, кому что оставить «на потом». Я покупала себе рыбу на рынке. Свежий хлеб. Иногда — маленький кусочек сыра подороже, просто потому что хотела.
По ночам, правда, приходили сны. Сережа в детстве — с разбитыми коленями, с портфелем больше него самого. Я, молодая, бегущая с работы, чтобы успеть сварить суп. Его слова — острые, как стекло, — резали снова и снова. Но теперь утром я просыпалась и понимала: это осталось там. В той квартире. В той жизни.
Через два месяца меня нашла работа. В местной библиотеке нужна была смотрительница зала и архивариус. Платили немного, но стабильно. Я разбирала старые подшивки, вдыхала пыль и тишину. Люди приходили разные — школьники, старики, редкие туристы. Никто не смотрел на меня сверху вниз. Никто не говорил, что я «не соответствую».
Однажды Анна Петровна сказала за чаем:
— У вас взгляд изменился. Раньше будто всё время извинялись. А теперь — как будто живёте.
Я только кивнула.
Прошло полгода, прежде чем я включила телефон. Там было тридцать семь пропущенных. Сообщения. Сначала злые:
«Ты что, с ума сошла?»
«Ты опозорила меня перед Кристиниными родителями!»
Потом тревожные:
«Мам, где ты?»
«Ответь, пожалуйста».
Последнее было отправлено ночью, короткое, без знаков препинания:
«Мне плохо без тебя».
Я долго смотрела на экран. Пальцы не дрожали. Внутри не было ни радости, ни злости. Только усталое понимание.
Я написала одно сообщение.
«Я жива. У меня всё хорошо. Пожалуйста, не ищи меня».
И выключила телефон снова.
Весной я купила себе новые сапоги. Тёплые, удобные. Не в кредит, не «на потом», а просто — потому что могла. Я подстриглась коротко. Волосы оказались седыми больше, чем я думала, но мне понравилось. Седина перестала быть чем-то постыдным.
Иногда я сидела на берегу и смотрела, как волны накатывают и уходят. Всё уходит, если дать ему уйти. Даже боль. Даже обида.
Я не знаю, простила ли я сына. Наверное, нет — не до конца. Но я больше не жила его жизнью. Не платила за его статус своим унижением. Не доедала холодные остатки чужого праздника.
Мама не гордая.
Просто однажды она встала из-за стола.
И больше не вернулась.
Прошёл год.
Я поняла это случайно — когда Анна Петровна поставила на стол варенье из инжира и сказала:
— Ровно год, как вы у меня. В прошлом мае вы были совсем другая.
Я задумалась. Да, год. Целый год жизни, в которой меня никто не толкал локтем, не стыдил за «не тот вид», не напоминал, сколько я стою и сколько должна. Год без слов «потерпи», «ну ты же мать», «ну он же сын».
В тот же день я получила письмо. Настоящее, бумажное. Почерк я узнала сразу — неровный, знакомый до боли. Сережа.
Я долго не открывала конверт. Он лежал на столе, как что-то живое, опасное. Будто стоило разорвать бумагу — и прошлое хлынет обратно, затопит комнату, балкон, море.
Но я открыла.
«Мама.
Я не знаю, где ты и прочтёшь ли это. Кристина ушла. Сказала, что я стал “не тем”. Квартира оказалась оформлена на её отца. Я остался ни с чем. Я всё понимаю. Наверное. Если сможешь — ответь. Если нет — я заслужил».
Я перечитала письмо дважды. Не потому что не поняла. А потому что внутри не произошло того, чего я ожидала. Ни злорадства. Ни удовлетворения. Ни желания сказать: «А я говорила».
Только тишина.
Я сложила письмо и убрала его в ящик. Ответить — значит снова стать той, что бежит на зов, подставляет плечо, даже когда его используют как ступеньку. Не ответить — значит оставить всё как есть.
Я выбрала третье.
Через месяц я отправила короткую открытку без обратного адреса.
«Сережа.
Я желаю тебе научиться жить так, чтобы никого не доедать после себя.
Мама».
Без упрёков. Без просьб. Без оправданий.
После этого писем больше не было.
Лето выдалось жарким. В библиотеке стало больше людей — приезжие, отдыхающие. Однажды ко мне подошла девочка лет десяти и спросила:
— А вы всегда здесь работали?
Я улыбнулась.
— Нет. Я сюда пришла, когда перестала бояться.
Она не поняла, но кивнула, будто что-то важное услышала.
Иногда я думала: а что, если бы тогда, много лет назад, я не проглотила первую обиду? Вторую. Десятую. Если бы не приучила сына к мысли, что моё — значит ничьё. Что моя усталость — это фон. Что моя жизнь — черновик.
Но прошлое не перепишешь. Можно только перестать его продолжать.
Осенью Анна Петровна заболела. Я ухаживала за ней, варила супы, читала вслух. Она однажды сжала мою руку и сказала:
— Хорошо, что вы тогда не уехали дальше. Вы мне как родная.
И я поняла: родство — это не кровь. Это когда тебя не стыдно. Не используют. Не доедают.
В тот вечер я снова пошла к морю. Волны были спокойные, тяжёлые. Я сняла сапоги и вошла в воду по щиколотку. Холод обжёг, но я не отдёрнула ногу.
Я больше не была той женщиной в зале ресторана, у стены, с остывшей тарелкой.
Я была женщиной, которая сама выбрала, где ей сидеть.
И с кем.
И за каким столом.
Мама не гордая.
Просто она тоже человек.
И однажды она выбрала себя.














